Байки старой «Литературки» - часть 1

Новости культуры, не имеющие прямого отношения к карикатуре. Интервью со знаменитыми художниками, литераторами, музыкантами, актерами и пр.

Модератор: Andrey Feldshteyn

Байки старой «Литературки» - часть 1

Сообщение Борис Эренбург » Чт фев 07, 2008 12:16 am

Уважаемые все, я очень извиняюсь за объем материала, но мне кажется, что он невероятно и ностальгично интересен.
Дорогие модераторы, если я не прав, снимите его к такой-то матери...

«Знамя» 2004, №6
свидетельства
Владимир РАДЗИШЕВСКИЙ
Байки старой «Литературки»

Об авторе
В.В. Радзишевский с 1974 по 2002 год проработал в “Литературной газете”, готовил полосу “Документы и судьбы”, вел рубрику “Архив “ЛГ”.
Зов Парижа
До войны Александр Чаковский успел побывать рабочим на электрозаводе, закончил Литинститут, поступил в аспирантуру. Улыбался смущенно, торопился медленно. На прозу не покушался. Печатал критические статьи, литературные портреты. Окучивал то Николая Островского, то Анри Барбюса, то Адама Мицкевича… На широкую известность мог рассчитывать только в узких кругах.
Когда во Франции объявили Международный еврейский конгресс в защиту культуры, из московских тузов никто туда рваться не стал. Не то чтобы не хотелось за здорово живешь Париж посмотреть и себя показать. Но, во-первых, там почти безвылазно сидел Илья Эренбург, исправно писавший для “Известий”, и ему до зала заседаний не нужно было специально пыхтеть через всю Европу. А во-вторых, зачем лишний раз напоминать про свою национальность? Да еще если она явно подкачала.
Много лет спустя для решительного публичного отпора агрессивному мировому сионизму был мобилизован бывший танкист дважды Герой Советского Союза генерал Драгунский. Время от времени он появлялся на телеэкране в окружении знаменитых актеров, ученых и писателей, чтобы единодушно поднять голос, выразить протест, заклеймить позором. Дико смотрелись на коротком поводке Элина Быстрицкая или Аркадий Райкин. Было понятно, что не по своей воле они угодили в злосчастную компанию. На московских кухнях этот аттракцион назывался “Генерал Драгунский с группой дрессированных евреев”.
Но в 38-м году Александр Чаковский сам пришел в Союз писателей и, смущенно улыбаясь, попросился на Еврейский конгресс во Францию. Эренбургу рассказали про отчаянного добровольца. Илья Григорьевич только хмыкнул:
— Париж стоит обрезания.
Кремлевский перст
В Большой Советской энциклопедии синего, сталинского разлива благоговейно воспроизведен автограф вождя на поэме Горького “Девушка и Смерть”. По последней странице наискось снизу вверх размашисто пущено: “Эта штука сильнее чем “Фауст” Гете (любовь побеждает смерть)”. Очевидную глупость лучшего друга писателей вышучивали все, кому не лень. При Сталине — исподтишка, при Горбачеве — публично. В фильме Леонида Гайдая “На Дерибасовской хорошая погода…” отчетливо звучит: “Эта штука сильнее, чем фаллос Гете…”. Но первым, кто давился от смеха, вспоминая абсурдную надпись, был сам Сталин. Филолог Вячеслав Иванов, сын писателя Всеволода Иванова, рассказывает, что Сталин и Ворошилов, будучи в изрядном подпитии, не могли натешиться тем, как ловко разыграли они старика Горького, притворно восхищаясь его стихотворной дребеденью. Но Горький еще и стариком не был, а идиотом подавно. И плакал от обиды.
Но прошли годы, и Музею Горького понадобилось выставить напоказ драгоценную реликвию. И тут же возникло серьезное затруднение. Сталин говорил с сильным грузинским акцентом и поэтому в слове “любовь” не смягчал концевой звук. Получалось жестко и отрывисто: любов. А поскольку после застолья контролировал себя слабее, чем обычно, то и написал “любовь” без мягкого знака.
Выбор у музейщиков был невелик. Или оставить все, как есть, чтобы отныне вся страна бросилась писать “любовь” без мягкого знака, или на свой страх и риск пририсовать в сталинском автографе недостающую букву. Дрожащей рукой жена известного горьковеда исправила ошибку корифея наук и спасла от катастрофы русскую орфографию.
Газетчики никогда бы не отважились на подобную дерзость. Мой знакомый, редактор советской газеты в нашей зоне оккупированной Германии, не поверил глазам, увидев в тассовской заметке, полученной по радио, точку после заголовка и несуразную подпись Цека вместо привычной аббревиатуры ЦК. Тотчас запросил ТАСС, услышал, что машинистка, принимавшая заметку, не ошиблась, и единственный раз поставил после заголовка точку. И все четыре буквы сохранил в подписи, живо сообразив, откуда взялись эти неожиданные новации.
Артур Сергеевич Тертерян, вечный заместитель главного редактора “Литературки”, вспоминал, как глубокой ночью курьер отвозил в Кремль готовые полосы, если на них стояли материалы по специальной тематике, выделенной Агитпропом для “Литературной газеты”. В разное время это были отповеди югославским ревизионистам, или обличения происков мирового сионизма, или призывы обуздать наглую американскую военщину. Вскоре после того как пост главного редактора в 1950 году занял Константин Симонов, ему пришлось диктовать трехколонник на первую полосу с поношением дипломатов из Совета Безопасности ООН, которые, надо же, воспротивились поглощению Южной Кореи Кореей Северной. Дипломатов было шестеро, и каждый схлопотал от спущенного с цепи писателя аттестацию непроходимого дурака. Один был назван “дураком напыщенным и велеречивым”, другой — “немолодым дураком старой английской дипломатической школы”, третий — “дураком с претензиями на философские обобщения”, четвертый — “дураком по необходимости” и т.д. Под стать этим перлам был и заголовок — то ли “Отпетые дураки”, то ли “Совет отпетых…”.
Первая полоса обычно делается последней, и ее увезли в Кремль после полуночи. В редакции сидели как на иголках, ждали руководящих указаний. Через час ворвался курьер с пакетом. Симонов с нарочитым спокойствием развернул оттиск. Красным карандашом на полосе был по-хозяйски перечеркнут авторский заголовок и вместо него по сырому шрифту брошено: “Кровавые дураки”.
Артур Сергеевич произнес это название с грузинским акцентом и пожал плечами:
— Почему вдруг дураки — кровавые? Ведь по-русски так не говорят.
Симонов знал, что стилистами не рождаются. Но возражать хозяину не мог и не хотел. Напротив, рад был лишний раз показать, что он исполнителен и беспрекословен, как солдат.
А теперь — Горбатов!
И в книге воспоминаний, и в многочисленных интервью актриса Татьяна Окуневская не уставала повторять, каким ничтожеством был ее муж — писатель Борис Горбатов, скрытный и фальшивый, не сумевший защитить ее ни от Берии, ни от Абакумова. Как будто кто-то другой сумел бы.
Константин Симонов, не доживший ни до этой книги, ни до этих интервью, писал о друге совсем иначе:
Дурную женщину любил,
А сам хорошим парнем был…

Дурной женщиной названа здесь как раз Татьяна Кирилловна.
Горбатов не был ее первым мужем, но и она не была его первой женой. А первая жена Горбатова, которую он бросил из-за Окуневской, говорила мне о нем с неизбывной любовью, горечью и жалостью. Перебирала невиданной длины радиограммы из довоенных заполярных экспедиций — за них Горбатов отчитался в книге “Обыкновенная Арктика”. С чужих слов рассказывала, как, выступая в Союзе писателей, он стал заваливаться на сидевшего рядом Симонова. А было тогда Горбатову всего лишь сорок пять лет.
Из услышанного в комнате одинокой женщины на Сретенском бульваре запомнилась история самой знаменитой книги Горбатова — повести “Непокоренные”.
В разгар войны писателя вызвали к секретарю ЦК и начальнику Совинформбюро А.С. Щербакову.
— У нас в Донбассе, — начал он, — хозяйничают немецкие захватчики.
Немцы хозяйничали не в одном Донбассе, а по всей Украине, в Белоруссии и на огромных пространствах России — от Новгорода и Смоленска до Ростова и Ставрополя. Но Щербаков в конце 30-х около полугода в общей сложности пробыл первым секретарем обкома сначала в Ворошиловграде, затем в Сталино, с тех пор считал Донбасс своим — наравне с Горбатовым, который там родился и вырос.
— Тех, кто оказался на временно оккупированной территории, немцы заставляют работать на себя, а значит, против нас, — продолжал Щербаков. — И народу нужна книга, которая научит, как должны вести себя в оккупации советские патриоты.
— Но я никогда не был в оккупации, — заволновался Горбатов.
— И Толстой не рожал, и Достоевский не глушил топором старушек, — польстил Щербаков расхожей ссылкой на гениев и припечатал: — Книга нужна срочно!
Вероятно, ни Толстой, ни Достоевский не одобрили бы Горбатова, но он поспешил подчиниться приказу, так как понял даже то, что не было произнесено. Конечно, до тех, кто уже находился под немцем, никакая книга дойти не могла. Она явно предназначалась тем, кому только грозило очутиться в немецком тылу. Значит, как ни скверно все складывалось на фронте, а могло стать еще хуже.
В тот же день Горбатов был водворен в глухой особняк на Ленинских горах. У ворот — охрана. На окнах — маскировка. В доме пусто. Телефон молчит. Ничто не должно отвлекать писателя от партийного задания.
Раз в два дня из ночи выныривал мотоциклист. Забирал исписанные бумажки и исчезал в ночи. Раз в две недели к изнуренному творческим трудом затворнику привозили жену-актрису.
Ей нравилось, что повесть, сочиняемая в промежутках между суетливыми свиданиями, из номера в номер печатается не где-нибудь, а в “Правде”, что книга удостоилась Сталинской премии, что за книгой последовали пьеса, фильм и даже опера. Не нравился только сам Горбатов, который смешно семенил при ходьбе, говорил сбивчиво, храпел во сне и курил (прошу прощения за цитату) “свой “Казбек” с невыносимым запахом немытых ног”. То ли дело ухлестывавший за ней югославский посол — “красивый, вежливый, молодой, даже холеный” Владо Попович или его хозяин — “очень интересный, веселый, приветливый” маршал Тито. И она твердила в раздражении:
— Горбатова могила исправит.
Ждать пришлось недолго.
Нет танка на Таганке
В сарайчике рядом с Музеем Маяковского на Таганке долгое время обитала легковушка, не принадлежавшая ни музею, ни самому Маяковскому. Это был личный автомобиль старшей сестры поэта, приобретенный на посмертные гонорары за его стихи. Жила она на другом конце города, за Пресненской заставой, но ее шофер квартировал неподалеку от музея и по звонку хозяйки немедленно садился за руль и отправлялся к ней.
Собственная машина Маяковского с мотором в шесть лошадиных сил — большая редкость в раннем советском обиходе — была куплена в Париже в декабре 1928 года и прослужила владельцу меньше полутора лет. В апреле 1930-го на его похоронах она, как ведомая под уздцы боевая лошадь, неотступно следовала за грузовиком с гробом, но до музея, открытого через семь лет, недотянула. И директрисе музея Агнии Семеновне Езерской не пришло в голову, что можно воссоздать ее хотя бы как экспонат. Не хотелось заострять внимание пролетариев на том, что у пролетарского поэта, кроме своих двоих, водилось кое-что еще.
Другое дело — танк с надписью на броне “Владимир Маяковский”. Отправленный на фронт Великой Отечественной, он вскоре был сожжен. Тогда такую же надпись нанесли на броню второго танка, затем третьего. Только четвертый как будто вернулся с войны. И Агния Семеновна не сразу, но крепко надумала разыскать его и взгромоздить на Таганке, рядом с деревянным домишком, в котором жил поэт. За помощью обратилась прямо к маршалу Малиновскому, тогдашнему военному министру. Министр ответил, что просьба запоздала: танки, участвовавшие в боях, уже пошли на переплавку. Агния Семеновна не успокоилась и отправила повторное письмо по тому же адресу. “Мы с вами, Родион Яковлевич, оба коммунисты и понимаем, что молодежь нужно воспитывать на героических примерах”, — настаивала она и предлагала невинную сделку: музею выделяют любой списанный танк, а уж музейщики разрисуют его не хуже, чем на фронте, для пущей важности покорежат корпус и выдадут за машину со славной боевой историей. К чести маршала, он сухо сообщил, что в подобные игры не играет. В итоге у Музея Маяковского не оказалось ни своего автомобиля, даже мемориального, ни своего танка, даже списанного. И сама Агния Семеновна, в отличие от пролетарского поэта, передвигалась по городу, как потомственные пролетарии, пешочком да на общественном транспорте.
В начале 60-х годов в Министерстве культуры собралась юбилейная комиссия, готовившая 70-летие Маяковского. После двух часов, проведенных в маниловских разговорах, члены комиссии расслабились и помягчели. На выходе, любезно придерживая дверь, Константин Симонов пропустил Агнию Семеновну. Шагнув следом, сразу же споткнулся о свой автомобиль, но решил быть галантным до конца и первым делом усадить даму в ее лимузин.
— А где ваша машина, Агния Семеновна? — в недоумении огляделся он по сторонам.
— Я так спешила на это совещание, — сказала она, — что просто не успела ее купить.
Гопкинс и компания, или Изобилие по-магадански
Переводчик Сталина, покойный Валентин Бережков, рассказывал, что на переговоры в Кремль американский посол Аверелл Гарриман, естественно, приходил со своим собственным толмачом. Обычно это был сотрудник посольства господин Болен. Если же Болена почему-то не было, Сталин, предвкушая удовольствие, с невинным видом спрашивал:
— А где господин Болен?
— Болен болен, — неизменно отвечал Гарриман, зная, что его слова вызовут радостное оживление.
У нас в редакции, кажется, не было ни одного Болена, но было целых двое Волиных — Павел Генрихович и Владимир Робертович. Случалось им тоже прихварывать. Тогда на планерке, или в столовой, или в коридоре кто-нибудь обязательно говорил:
— Волин болен.
— А Румер? — не давая опомниться, вклинивался я.
— А Румер… умер, — безотказно выпаливал мой собеседник и только после этого спохватывался: — Да ну тебя!..
Конечно, Залман Афраимович Румер был еще жив и благополучно заведовал нашим отделом писем. А до войны он работал в “Комсомольской правде” и в урочный час загремел на Колыму вместе со всем своим тамошним отделом. Только говорили об этом все, кроме него самого.
Я еще помню, что сразу после войны фронтовики очень неохотно и лишь по пустякам вспоминали то, что им пришлось пережить. Плотину прорвало, когда за давностью лет слова отделились от настоящего ужаса, от бед и горя. Но бывшие зэки и их близкие вдобавок справедливо опасались, что откровенные разговоры могут выйти боком. Василий Шукшин, например, вообще сумел утаить, что его отец был репрессирован и погиб.
Но однажды за обедом в редакции речь завертелась вокруг пресловутой поездки по советским лагерям Гарри Гопкинса. Дело было в начале войны. Рузвельт хотел помочь Советскому Союзу техникой и продовольствием, но в конгрессе забеспокоились. Как можно помогать стране, которая использует рабский труд! Чтобы разобраться, так ли это, на Дальний Восток, с благословения Сталина, отправилась американская делегация во главе с Гарри Гопкинсом. Разумеется, вместо доходяг-лагерников им показали откормленных охранников, которые с песнями и прибаутками картинно изображали перед заморскими лохами свободный трудовой порыв. Американцы были довольны. Теперь они могли авторитетно успокоить соотечественников: принудительного труда в Советском Союзе нет.
К этому времени Румер был расконвоирован. Жил в Магадане. И видел, как принимали Гопкинса и компанию.
— Продмаг нельзя было узнать, — заговорил наконец старый зэк. — Полки ломились от еды.
Народ толпился, и торговля кипела. Каждому доставалось по кольцу колбасы, по две банки консервов, по брикету масла и по бумажному кульку с сахарным песком. Время летело, а продукты не кончались. В чем тут фокус?
Оказывается, каждый, кто отоваривался в магазине, должен был тотчас обежать вокруг и через заднюю дверь вернуть все по списку.
— Но, обегая, — закончил Залман Афраимович, — я все-таки отсыпал себе сахарку.
И протянул ладонь, сложенную горстью.
Привет от Ильича
Писатель Иван Уксусов сочинял безразмерные романы, а прославился одной-единственной фразой — “Коза закричала нечеловеческим голосом…”. Ее выхватил и вставил в свой устный рассказ Ираклий Андроников. Обкатав этот рассказ в дружеских компаниях, на эстраде и перед телекамерами, Ираклий Луарсабович принес его в середине 70-х в “Литгазету”. Рукопись набрали, поставили на полосу. И как назло на прилавках появилась новая книга легендарного Уксусова. Грешным делом я думал, что его давным-давно нет на свете, и был спокоен. И вдруг такой сюрприз! Но полоса сдана под пресс: ни серьезной правки, ни самых скромных оговорок без вселенского бенца уже не внести. И тут звонит телефон.
— Здравствуйте! — воркует знакомый голос и следом по правилам конферанса раскатывает: — Ан-дро-ников — моя фамилия!
После такого громкого зачина — всего лишь крохотная просьба: убрать буковку в фамилии Уксусова. Какую? Третью. Был Уксусов — станет Укусов. Чтобы никаких претензий. Тем, кто впервые услышит эту фамилию, никогда не догадаться, кто за нею стоит. А те, кто помнит Уксусова, вовсе не заметят перемены или сочтут ее простой опечаткой.
…Опечатки появились вместе с печатным станком. И тот, кого мы называем первопечатником, был, конечно, и первоопечатником. Почему-то под пальцами линотипистов из “писателей” обязательно выскакивали либо “писатиели”, либо “писаетели”. Но опытные корректоры заранее знали, где и что нужно исправить. Дело житейское, но за самыми невинными опечатками начальству вечно чудились враждебные происки. В 1971 году в шестом томе Краткой Литературной энциклопедии из статьи о русском алфавите пропала буква “м”. После “л” идет сразу “н”. Тут же в редакции получили открытку: “Почему у вас нет буквы “м”? Уж не потому ли, что исчезло мясо?” Угоди эта открытка куда-нибудь повыше — и коллегам бы несдобровать.
Обычно опечатки возникают здесь и сейчас. Но лучшие готовятся долго и тщательно. Для той, о которой хочу рассказать, понадобилось шесть десятилетий. Итак, 30 августа 1918 года в Ленина стреляли на заводе Михельсона. Чтобы загладить вину перед вождем, завод переименовали. Теперь у него появилось имя Владимира Ильича. Но в газетных отчетах зачем-то постоянно комбинировали новое и старое названия. Писали: завод имени Владимира Ильича (бывший — Михельсона). Точно так же при каждом упоминании ленинградского Кировского завода в скобках указывали: бывший Путиловский.
Комбинировали, комбинировали и докомбинировались. В конце 70-х “Комсомольская правда” в репортаже о первомайской демонстрации сообщила: “На Красную площадь вступает колонна завода имени Владимира Ильича, бывшего Михельсона”.
В погоне за острым позитивом
В апреле 1961 года меня на месяц взяли корректором в районную газету “Красный луч”. Почему корректором? Решили: раз недавно закончил школу, то еще не забыл, как расставлять запятые. А на месяц потому, что из-за разгоревшегося скандала именно на этот срок отстранили от работы Зою — настоящего, многолетнего корректора. В обычной редакционной суматохе Зоя поправила на полосе слово “свиноматок” на слово “свинарок”, а всю фразу не перечитала. Зато ее с восторгом читали и перечитывали подписчики. Из заметки следовало, что на свиноферме колхоза “Заветы Ильича” добились замечательных успехов: “Один хряк оплодотворил восемь свинарок”.
В холодный ветреный день я сидел у себя в корректорской и смотрел в окно на воробьев, которые не расхаживали важно, как голуби, а прыгали, как мячики. Но тут приоткрылась дверь, и сосед-литсотрудник из темноты коридора крикнул:
— Человека запустили!
Тогда со дня на день ждали первого пилотируемого полета в космос и наконец дождались.
— Коккинаки? — спросил я, вскакивая не хуже воробья. Это был самый известный в ту пору летчик-испытатель.
— Нет, — ответил сосед. — Какой-то Гаганин, что ли? Как-то так…
Никакого Гагарина не было на слуху. Зато вовсю гремела ивановская ткачиха Валентина Гаганова. В газетах и по радио без конца бубнили, что она ушла из передовой бригады в отстающую и вывела ее на правильный путь. Такой Иван Сусанин в юбке, только наоборот. Это тут же назвали передовым почином, и спасу от этой самой Гагановой не было, пока не появился Гагарин и не забил ее почин своим почином.
Прошло почти двадцать лет. В кабинете Залмана Афраимовича Румера, завотделом писем “Литгазеты”, раздался телефонный звонок. В трубке — солидный мужской голос:
— Это говорит муж Валентины Гагановой.
Залману Афраимовичу не нужно было объяснять, кто такая Валентина Гаганова. Он мог забыть, что ел сегодня на завтрак, но что читал за завтраком двадцать лет назад на первой полосе “Правды”, помнил отлично.
— Я разбирал бумаги, — продолжал мужчина, — и нашел давний Валин дневник. Она очень живо рассказывает об истоках своего трудового подвига…
Старый газетчик встрепенулся. В руки сам собою шел гвоздевой материал. Газетному начальству всегда не хватало чего-то большого и светлого. А тут еще Владимир Кокашинский, заведующий комвосом, то есть отделом коммунистического воспитания, думал-думал и на планерке выдал:
— Нам нужен… острый позитив!
Что такое острый негатив — хорошо известно. Это то, что нас окружает постоянно. Его писать легко и читать интересно. А с позитивом — вечные закавыки. Только начнешь про чье-то геройство, как тут же уткнешься в чье-то головотяпство. Впрочем, Наум Мар через тридцать с лишним лет после войны обнаружил-таки подпольный колхоз, будто бы существовавший при немцах в Подмосковье. Чем не острый позитив? А вот еще. В пору диких очередей и беспросветного дефицита на первой полосе огромными, кричащими буквами было набрано: “Товаров будет больше!” А ниже меленько-меленько приписано: “Так решила такая-то бригада такой-то там чулочно-носочной фабрики”. Типичный острый позитив.
Но Румеру светила не легковесная обманка, а откровенная исповедь самоотверженной труженицы: бесспорный острый позитив. И Залман Афраимович настоял, чтобы владелец дневника, не откладывая, явился в редакцию. Чем раньше мы получим драгоценный документ, тем скорее его напечатаем. Для читателей “Литературной газеты” это будет событие. Договорились, что муж Гагановой придет завтра же, к двенадцати часам.
Едва положив трубку, Залман Афраимович кинулся в секретариат, рассказал, каким первоклассным материалом располагает, и забронировал полосу в ближайшем номере. Затем постучался к первому заместителю главного редактора Виталию Александровичу Сырокомскому, которого в редакции боялись как огня. Зная, чем можно его купить, клятвенно пообещал, что “Литературка” очередной раз подтвердит репутацию лучшей газеты страны, и протянул на подпись заявку в буфет на бутылку коньяку, кофе и коробку конфет для приема дорогого гостя. Нелюдимый Сыр (так звали первого зама за глаза), не поднимая набыченной головы, молча подписал бумагу и отодвинул ее к просителю. Это означало, что аудиенция окончена.
Назавтра в половине двенадцатого Румер уже откупорил коньяк, распечатал конфетную коробку и позвонил в буфет, напомнив, чтобы через полчаса принесли кофе. Миг триумфа приближался. Но без пяти двенадцать затрезвонил телефон. На проводе был муж Гагановой. Смущаясь, он сказал, что еще раз внимательно пересмотрел дневник и обнаружил, что в записях очень часто встречается фамилия Хрущева. Не только на каждой странице, но почти в каждом предложении. И на всякий случай спросил, не затруднит ли это обещанную публикацию в “Литературной газете”.
Румер остолбенел. Острый позитив превращался в призрак. Имя Хрущева с таким же упорством вычеркивалось теперь отовсюду, с каким раньше вписывалось куда ни попадя. Появление его на страницах “Литгазеты” исключалось напрочь. Несчастный Залман Афраимович, захлебываясь, заикаясь и путаясь, стал отказываться от бесценного документа, которым только что грезил, и от назначенной встречи, которой с нетерпением дожидался. Не хватало еще, чтобы этот идиот заявился в редакцию, тянул жилы, отнимал время и отвлекал от работы…
Трубка положена. Вздох облегчения сменяется ужасом от предстоящих объяснений с секретариатом и особенно с беспощадным Сыром. И тут снова звонит телефон.
— Ну что, Залман? — хохочет в трубке Александр Ильич Агранович, мастер замысловатых, сюжетных розыгрышей. — Хрущев но пасаран?
— Так это ты!.. — взрывается Румер и бежит к Сырокомскому.
Через пять минут секретарша требует на ковер Аграновича.
— Из-за глупых розыгрышей невозможно работать! — жалуется Румер в надежде на высочайшее снисхождение.
— Вольнo ж тебе заглатывать всякую глупость! — огрызается Агранович.
Мрачный Сыр отрывается от полосы, лежащей перед ним на столе, исподлобья тупо смотрит на Аграновича, молча перекатывает глаза на Румера, снова опускает на полосу. Повторив эту процедуру раза три, нетерпеливым властным жестом указывает на дверь и в спину отчеканивает:
— Коньяк и конфеты верните в буфет немедленно!
Заложники между Мавзолеем и ГУМом
Жарким летом 1971 года в Большом Кремлевском дворце собрался пятый съезд писателей. Фоном для него стал полет на корабле “Салют” трех космонавтов — Георгия Добровольского, Владимира Волкова и Виктора Пацаева. С орбиты по радио они обратились к делегатам, а те стоя им аплодировали и один за другим обещали равняться за письменным столом на их космическое достижение. Говорят, после посадки космонавты должны были прийти к писателям в гости. Может, для пущей важности даже облачиться в скафандры. Но на следующий день все трое разом погибли как раз из-за отсутствия на борту скафандров. Инженеры человеческих душ, не дрогнув, продолжили свои тары-бары, но подгадали закончить их точно к моменту похорон.
Через Спасские ворота всех нас, кто был на съезде, вывели на Красную площадь и усадили на трибуну сбоку от Мавзолея. Солнце, висевшее прямо над головой, палило нещадно. Те, у кого был пиджак, сбросили его на руку, оставшись в легкомысленных теннисках. Долговязый Степан Щипачев прикрыл лысеющую голову носовым платком. Остальные страховались, прикладывая к темени ладонь. Перед нами, в центре площади, мрачным четырехугольником были выстроены люди — в газетах и по телевидению их назовут представителями трудящихся. Одетые во все темное, с голыми головами, они стояли на солнцепеке неподвижно, как воплощенная скорбь. Мы еще наслаждались прохладой нашпигованного кондиционерами Кремлевского дворца, а они уже для порядка изнывали здесь, на раскаленных камнях, истязаемые вдобавок мучительными траурными мелодиями.
Самоходный лафет с тремя урнами затормозил у Мавзолея. Наверх по его узким боковым ступеням взобрались кому положено. Председатель похоронной команды, приземистый, неуклюжий, с бульдожьим лицом Андрей Павлович Кириленко начал зачитывать по бумажке бесконечную речь об успехах советской космонавтики, время от времени в одной связке повторяя имена погибших. И если Добровольский и Волков давались ему легко, то на Пацаеве он каждый раз спотыкался. Дело в том, что в полузащите “Спартака” играл тогда Виктор Папаев, спортивные комментаторы в репортажах постоянно выкрикивали эту фамилию, и у Кириленко, помимо воли, после мгновенного замешательства вместо покойного космонавта снова и снова срывался с языка живой футболист. Потом, наверно, говорил кто-то из космонавтов, затем какой-нибудь артист или писатель, под конец, скорее всего, рабочий или колхозница. Но было не до них. Хотелось одного — только бы не грохнуться в обморок.
Выждав мгновение, я соскользнул с почетного насеста и засеменил через площадь между Лобным местом и плотным четырехугольником скорбных статистов, чтобы побыстрее попасть на работу. И тут с тыла увидел то, о чем до последнего времени не знал, как рассказать. Сомлевшие от жары люди на глазах оседали или заваливались на соседей. Ухватив под мышки, их оттаскивали к ГУМу, расстегивали, окликали, тормошили. Одних укладывали на носилки, заталкивали в кареты “скорой помощи”, других оставляли дожидаться очереди. Те, кто покрепче, сами, покачиваясь, брели под жиденькую тень высаженных перед ГУМом липок. Растелешившись, бедолаги откидывались спиной к хилым стволам, хватали ртом воздух, мотали головами. То, что от Мавзолея воспринималось как сомкнутый строй подтянутых молодцов, от ГУМа выглядело как огромный цыганский табор после… сокрушительной газовой атаки.
Тем, кто видел, как выносили заложников из театрального центра на Дубровке, легко представить себе ту жуть, что творилась на Красной площади в разгар лета 1971 года. О чем, кстати, ни словом не обмолвились ни газеты, ни радио, ни телевидение.
Пупкин по фамилии Довлатов
“Кроме “Литературки”, есть еще и литература!” — выкрикивал язвительный Виктор Шкловский. Для порядка ему можно было возразить, что литература присутствует и в “Литературке”, больше того — в каждом номере. Тут бы он снисходительно улыбнулся и бормотнул: “Есть литература — и литература”.
Из шестнадцати полос “Литгазеты” на собственно литературу — стихи и прозу отечественных авторов — отводилась строго одна полоса. За год вроде не так уж и мало. Но год еще и не начинался, как все эти угодья были четко распределены. По сути, публикация в “Литгазете” служила противовесом банальному некрологу. Некролог оповещал, что чья-то карьера рухнула безвозвратно. А стихотворная подборка или прозаический отрывок надежнее медицинской карты свидетельствовали, что автор живее всех живых, что кресло под ним не шатается и даже не скрипит.
Александр Твардовский любил вворачивать поговорку: “Тридцать три богатыря, сорок два секретаря”. Богатыри — из пушкинской сказки, секретари — из большого писательского союза на улице Воровского. Был еще и российский союз со своими секретарями — при Твардовском на Софийской набережной, затем на Комсомольском проспекте, и московское отделение — на улице Герцена. Столичное начальство безотказно печаталось в газете по четко согласованному графику. Иначе какое бы это было начальство! Так, одно кисейное недоразумение. Русскоязычных заправил для представительности обязательно разбавляли руководящими кадрами из российских автономий. И не приведи аллах татарином потеснить башкира, и наоборот. Или позабыть про мордвина с марийцем. В краях и областях гнездились свои писательские организации и свои литературные главари — тоже не без претензий на всесоюзную публичность. И если они вели осаду не сами по себе, а через секретарей обкомов, отвертеться не получалось. Да и газете больше подходило делать вид, что она не просто обслуживает верхи, а, так сказать, панорамирует литературный процесс.
Постойте, а ведь наравне с россиянами на газетную площадь претендовали еще и литературные боссы из четырнадцати, если память не изменяет, союзных республик. Тут уже речи не было о выборе и отборе. Напечатав грузина, для баланса надо было тотчас печатать армянина и, не откладывая, азербайджанца. Короче, каждый раз вытаскивать всю цепочку целиком. И так из года в год.
Но, кроме неотразимых писателей по должности, по национальности и географии, наседали еще и писатели по случаю: всякие там герои, лауреаты, юбиляры, долгожители… А вечные ветераны? А любезные царедворцы? А позвоночники?.. Этих присылали те, которых красит кресло. А нужники — готовые на любой заказ?
Заведовал отделом публикаций Георгий Гулиа — единственный человек в редакции, который говорил Чаковскому “ты” и называл его по имени. На планерках он подсаживался к главному со стороны сердца и клокотал от полноты чувств.
— Саша! — говорил он. — По-моему, ты превзошел самого себя.
Однажды я заглянул к Георгию Дмитриевичу, когда он по-свойски разбирался с известным поэтом.
— Слушай! Что ты опять принес? — с крайним недоумением вскидывался хозяин кабинета, веером развернув стопку машинописных листов. — Слетай в Сибирь и привези два стихотворения! Про солнечную Тюмень! И ничего больше!
Обремененный творческим заданием, поэт поспешил прямиком в бухгалтерию — за командировочными.
Изредка, от случая к случаю, правила игры допускали на газетные страницы кого-нибудь из былых шестидесятнических кумиров, или иных прочно устоявшихся в общем мнении авторов, или набиравших силу выдвиженцев. А их подпирала необозримая рать — тысяч десять рядовых членов Союза писателей. У каждого не меньше двух собственных книжек, серьезные поручители, что он действительно является, не подведет, продолжит и приумножит. Каждый, прежде чем его обилетили, был допрошен с пристрастием, проверен на вшивость, приведен к присяге. Но всем этим тысячам сертифицированных профессионалов в “Литературке” ничего не светит. Полоса, братцы, не резиновая. И братцы давно смирились, сидят по своим углам, не рыпаются.
С трудом, но можно представить, что кому-то в его медвежьей глуши это пока невдомек, и он отсылает в газету свою драгоценную рукопись. Он никакой не секретарь, даже не член союза, а никто, на редакционном жаргоне — Пупкин, или еще обиднее — Пупкин из Мухосаранска, и это его извиняет. Но чтобы кто-нибудь в самой газете, включая божьего одуванчика Нину Аполлоновну, которая разносит по кабинетам гранки, не знал назубок, кого здесь печатают, а кого не видят в упор, — и представить невозможно. Ведь автор, за которого некому ответить головой, способен на всё. А вдруг он “окололитературный трутень”? Или заурядный плагиатор? Или отбывает срок? Или, хуже того, уже отбыл? Например, в Израиль.
Как-то Татьяна Бондарева отписала то ли в Смоленскую, то ли в Калининскую область, что сигнал получен и принят к сведению, а в ответ ошарашенный адресат отбил заполошную телеграмму: “Это провокация! Я вам ничего не писал. Кто-то орудует под моей фамилией!”.
Вскоре после смерти Сергея Довлатова попались мне на глаза его “Записные книжки”. Это очень смешно. Местами даже смешнее, чем сам Довлатов мог вообразить. Вот он мстительно прохаживается по “Литературке”:
“Отправил я как-то рукопись в “Литературную газету”. Получил такой фантастический ответ:
“Ваш рассказ нам очень понравился. Используем в апреле нынешнего года. Хотя надежды мало. С приветом — Цитриняк”.
Избирательная невинность рассказчика уморительна! Благополучно проскочив лермонтовский возраст и неотвратимо приближаясь к пушкинскому, досконально разобравшись, что к чему в литературном хозяйстве Северной столицы, он все еще продолжает по-детски грезить, что “Литгазете” для полного счастья не хватает именно такого сокровища, как очередной Пупкин с его прозой.
Споткнувшись о фамилию Цитриняка, я кинулся к Григорию Марковичу. Он уже прочитал довлатовский анекдот и был вне себя. Я знал, что Гриша ни при чем. Петербургский эссеист и критик Самуил Лурье на вечере памяти Довлатова посетовал, обращаясь к его друзьям: — Все мы жертвы дружбы с Сережей.
Чужие художества Довлатов запросто приписывал друзьям, и тем ничего не оставалось, как смириться со своей злополучной участью. Но Цитриняк не был другом Довлатова и смиряться с напраслиной не собирался. Весь фокус в том, что Григорий Маркович никогда не подвизался в отделе у Гулиа и не имел никакого отношения ни к литературному самотеку, ни к публикации прозы или стихов. И не мог писать, тем более подписывать чужие письма. Сколько я его знал, он всегда работал в штате отдела искусства. Еще в 60-е годы Гриша застолбил в газете жанр диалога. В этом жанре у него не было не только соперников, но и коллег. О диалогах Цитриняка на журфаке писали дипломы. Студенты приходили к нему консультироваться. Среди его героев были Майя Плисецкая и Андрей Петров, Ираклий Андроников и Алексей Каплер, Виктор Розов и Георгий Товстоногов… Когда Гриша записывал разговор двух Василиев — Аксенова и Рослякова, это называлось у него Вась-Вась. Еще одного Василия — Шукшина — Цитриняк обстоятельно расспрашивал под диктофон на съемках фильма “Они сражались за родину”, и эта запись оказалась для Василия Макаровича последней. Она была напечатана уже после смерти Шукшина. Конечно, в сокращении, но гораздо полнее, чем можно было рассчитывать, будь Шукшин жив. На летучке дежурный критик восхитился публикацией, обнаружив дремучие, зато обиходные представления о журналистике:
— Шукшина нет, а беседа с ним есть. Вот как запаслив наш отдел искусства!
Это сродни басне о снайперах, которые знают свою цель и, поймав ее, изо дня в день отслеживают.
Бывало, беседы и даже интервью обкатывались в редакции многие месяцы. Как-то после публикации интервью Федерико Феллини запахло жареным, потому что сам Феллини заявил настырным журналистам, что никакого интервью в последнее время вообще не давал. Пришлось Аркадию Ваксбергу срочно дозваниваться до Италии, чтобы напомнить мэтру, что восемь или десять месяцев назад они где-то о чем-то разговаривали.
Летом 1974 года Костя Черный, поддразнивая Гришу, спросил о том, что казалось тогда совсем немыслимым:
— Когда ты наконец сведешь в диалоге Любимова с Ростроповичем?
— Вот когда у нас будет своя газета… — всерьез начал Цитриняк.
Когда газета стала своей, Кости в ней уже не было, а Гриша успел и на нее поработать, хотя и гораздо меньше, чем хотелось бы.
Взвешивая довлатовскую хохму, мы с ним согласились: раз подпись фальшива, то и само письмо выдумано. Да и откуда оно могло взяться? Если бы Довлатов действительно прислал свой рассказ в “ЛГ”, ему как Пупкину, конечно, не стали бы отвечать личным письмом, а воспользовались бы стандарткой — размноженной на ксероксе болванкой. Выглядела она так:

“Уважаемый тов.
Благодарим за внимание к газете. Вам нужно серьезнее работать над словом. Учитесь у классиков. Больше читайте.
Желаем успехов!
С уважением (подпись)”.

Редактору нужно было всего лишь вписать фамилию “уважаемого тов.”: Довлатов, Докладов, Заплатов или Долматов (он привык, что его фамилию вечно перевирают). Только не Долматовский, иначе это было бы уже настоящее письмо, с другим обращением: “Дорогой Евгений Аронович!”.
Хорошо, а чья же подпись стояла тогда на болванке? Конечно, не Георгия Гулиа. Зачем ему эта сомнительная честь? Он же редактор отдела, по-нашему — небожитель. А под рукой у него был редактор в отделе. Разница в двух буквах, а дистанция как от государя императора до милостивого государя. Редактором в отделе у Георгия Дмитриевича в 70-е годы был Валентин Циоменко. Значит, заканчивалась отписка словами: “С уважением В. Циоменко”. Постойте: Ци-оменко… Ци-триняк… А что если Довлатов просто забыл, какая в письме стояла подпись и выбрал из литгазетовских фамилий самую похожую? Ведь Цитриняк на газетных полосах попадался постоянно, а Циоменко — нет, потому что свои публикации, в отличие от служебных бумаг, подписывал псевдонимом — Валентин Проталин.
Это предположение меняет дело. Цитриняк написать приведенное Довлатовым письмо не мог, потому что не мог никогда. А за Циоменко я бы не поручился. Для его авторов публикация в “Литгазете” была праздником, как и для авторов, допустим, отдела юмора. Но в юморе на двенадцати стульях сидело четыре человека, и благодарные авторы делили свою радость с ними со всеми: по минимуму каждому доставалось сто граммов. А Валентину Циоменко по большей части приходилось отдуваться за свой отдел одному. Легко сообразить, что его минимум составлял 250 граммов. Был случай, когда Валентина Валентиновича назначили критиком свежего номера газеты. Не без труда он взобрался на трибуну, покачиваясь, медленно прошелся по главным материалам, сообщил, что все они никуда не годятся, и тут же объявил их лучшими в газете. Больше его к трибуне не подпускали.
Вполне возможно, что он, прежде чем смахнуть ничейный рассказ в корзину, заглянул в него, искренне порадовался за автора, захотел его поддержать. И заплетающимся пером попытался выразить, что, видит Бог, наши желания попросту не совпадают с нашими возможностями.
Так ли это было? У Валентина Циоменко не спросишь: его уже нет. И Грише Цитриняку не расскажешь: его тоже нет. И нет Довлатова, чтобы узнать: подмена фамилии — это нечаянная ошибка памяти или жестокий литературный прием?
Автора!
Газетная кампания против Александра Солженицына после присуждения ему Нобелевской премии не достигла того накала, что был двенадцатью годами раньше, когда клеймили Бориса Пастернака. Нового лауреата уже не обзывали “лягушкой в болоте”, не кричали ему: “Прочь с дороги, таракан!” и еще не объявили “литературным власовцем” — это будет через три года, когда гебуха захватит “Архипелаг ГУЛАГ”. В “Теленке”, упомянув в меру разнузданные статьи из “Правды” и “Коммуниста Вооруженных Сил”, Александр Исаевич прибавил: “Еще в “Литгазете” какой-то беглый американский эстрадный певец учил меня русскому патриотизму…”.
Я пришел в газету спустя три с лишним года и, откуда взялась эта статья, не знаю. Но Дина Рида, ее подставного автора, однажды видел. Он пел для сотрудников газеты под гитару в конференц-зале на шестом этаже, а потом надписывал и раздавал свои фотографии. Я тоже подошел, чтобы разглядеть его поближе. Всей мимикой он изображал приветливость и расположение, но меня не видел в упор, смотрел, как шофер на дорогу, широким охватом, без фокусировки. По-русски не говорил и не понимал.
Его показные художества расписывали с восторгом. Помню, что в какой-то благополучной стране он появился с тазиком перед своим посольством и сделал вид, что отстирывает американский флаг. Попробовал бы он без разрешения выкинуть что-нибудь эдакое в СССР! Или в Восточной Германии, которую выбрал для жительства.
У нас американец из бородатого анекдота хвастается свободой по-американски:
— Я могу выйти к Белому дому, крикнуть: “Долой Трумэна!”, и мне ничего не будет.
Русский не отстает:
— Я тоже могу выйти на Красную площадь, крикнуть: “Долой Трумэна!”, и мне тоже ничего не будет.
Тут полагалось заливаться смехом. Но Александр Ильич Агранович хмуро возражал:
— Ничего подобного! И против Трумэна, и против Рейгана у нас можно крикнуть только то, что позволят, тому, кому позволят, и там, где позволят.
Анекдот в самом деле сильно приукрашивал советские порядки. Летом 1979 года я приспособился добираться на работу по Бульварному кольцу мимо обшарпанного кирпичного забора, за которым копошилась вечная стройка. А в это время на другой стороне планеты, в Никарагуа, сандинисты рвались к власти. Как они потом ею распорядились, прекрасно показали предвыборные лозунги их оппонентов. Например, такой: “Голосуйте за Эдуарда! При нем в магазинах будет зубная паста!” Но это еще впереди, а пока там шли бои, повстанцы наступали, и наша пропаганда расхваливала их на все лады. И, надо сказать, не без результата, потому что как-то утром на унылом примелькавшемся заборе я увидел веселую надпись, выведенную крупной малярской кистью: “Слава героям Никарагуа!”. Похоже, кто-то из строителей, клюнувших на казенную наживку, выскочил из-за забора и дал волю своему гражданскому темпераменту.
Но уже на следующий день несанкционированной надписи не оказалось. Ее нельзя было оставить, чтобы не поощрять разгул самодеятельности, и нельзя было соскоблить, чтобы не сбивать с толку прилежных читателей газет, радиослушателей и телезрителей. Поэтому весь забор, может, впервые за годы советской власти был аккуратно оштукатурен и выкрашен, лишь бы не проступали наглые буквы.
Знал ли Дин Рид, что в соцлагере его будут держать на коротком поводке? И, если понадобится, сами за него всё отстирают, и напишут, и подпишут... А ему достаточно будет симулировать приветливость и расположение. Знал или нет, но согласился. Жизнь его оборвалась летом 1986 года — неожиданно и, как теперь принято говорить, при невыясненных обстоятельствах. Он то ли просто утонул, купаясь в озере, то ли покончил с собой, то ли был ликвидирован восточногерманскими спецслужбами.
При мне в “Литгазете” появилась за подписью Дина Рида трехстраничная заметка к выборам в Верховный Совет. На этот раз американский эстрадник не нашел ничего лучше, как призывать советских избирателей отдать свои голоса даже не за ухватистого Эдуарда с его зубной пастой, а за кандидатов мифического блока коммунистов и беспартийных и лично за еле живого товарища Леонида Ильича Брежнева. Писать по-русски Дин Рид не умел. Выходит, перед нами был перевод. Но если это и смахивало на перевод, то не с хорошего английского на плохой русский, а с плохого русского в бумажник. Что тут же со всей очевидностью и подтвердилось.
После выхода газеты пускали по отделам ее экземпляр для так называемой разметки. На каждом материале нужно было указать размер гонорара и сведения об авторе. Естественно, для бухгалтерии. Статейка, подписанная Дином Ридом, потянула, как и положено, на тридцать рублей — но не по евангельскому счету, а по объему: обычно за машинописную страницу платили десятку; стало быть, за три страницы — тридцатник. Однако выписаны эти деньги были вовсе не Дину Риду, а сотруднику отдела внешней политики Яше Боровому. Это значило, что единоличным автором заметки был именно он.
Кто бы сомневался, что вся одесская контрабанда делалась на Малой Арнаутской! А газетная пропаганда — по адресам самих редакций и смежных контор.
Кто писал — не знаю…
Вручая на выезде очередной орден какой-то из южных республик, Брежнев с натугой зачитал указ о награде, передохнул и перешел к подписи под ним:
— Председатель Президиума Верховного Совета СССР эН… — остановился, вспоминая; вспомнил и с чувством глубокого удовлетворения выговорил: — Ни-ко-лай Подгорный.
Уж больно хороша была эта должность, чтобы оставлять на ней человека, сама фамилия которого требовала понижения. С легким сердцем устранив многолетнего соратника, Леонид Ильич завладел его портфелем и на радостях отправился в Париж. Дабы довести до сведения легкомысленных французов, кто теперь перед ними, советский гость возложил венок к могиле Неизвестного солдата с лентой о двух неравных концах. На одном было написано кратко: “Неизвестному солдату”. На другом — длинно и витиевато: “Генеральный секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Председатель Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик Леонид Ильич Брежнев”. Да это же просто музыка!
Но, по крайней мере, два серьезных затруднения после отставки Подгорного дали о себе знать. Во-первых, некому стало подмахивать указы о присвоении Леониду Ильичу геройских званий. Сам он на это, при всем геройстве, не отваживался. Пришлось ему согласиться на божьего одуванчика Василия Васильевича Кузнецова, своего первого заместителя, хотя выглядел тот для столь ответственной миссии не слишком внушительно. Во-вторых, понадобился исполнитель для публичной церемонии прикалывания новых Звезд к старому пиджаку. Непрезентабельный Василий Васильевич тут вовсе не годился. В итоге эта роль досталась самому древнему ископаемому из партийной верхушки — Суслову.
В газете при каждом брежневском бенефисе поперек первой полосы ставили групповую фотографию с места события. Последний раз это было меньше, чем за год, до смерти Брежнева и за месяц с небольшим до смерти Суслова. Как обычно, полосу подписали в печать вечером в понедельник. Тут же набили матрицы и увезли в аэропорт, откуда самолетами их отправляли в города, печатавшие местные тиражи. Московский тираж гнали в ночь на вторник, но к читателям он попадал только в среду. Поэтому на местах уже ничего нельзя было исправить, а в Москве утром во вторник еще можно было в авральном режиме переделать что-то вопиющее. Правда, пустив под нож сотни тысяч забракованных разворотов.
Однажды Роза Сафарова обнаружила, что в подборку неизвестного Бабеля попали рассказы, уже напечатанные в книге Кемеровского издательства. Но ответственный секретарь Валерий Горбунов только хохотнул:
— Если в Кемерове будет восстание, мы его подавим!
Но наутро после кремлевского торжества в редакции было не до смеха. На первополосном снимке во весь рост шпалерой стояли самые главные начальники, а на переднем плане длинный и тощий Суслов, изогнувшись, старательно прикалывал полный комплект наград надутому пятижды Герою. Этот ритуал потребовал от немощного Суслова такой невероятной концентрации воли, что его брюки, лишившись неусыпного контроля, сползли ниже некуда и штанины гармошкой лежали на полу. Сомнений не было: за чужие брюки отвечать пришлось бы собственной головой. Поэтому готовый тираж уничтожили, фотографию подрезали снизу, полосу заново отматрицировали и опять запустили печатные машины. Чтобы москвичи могли любоваться бравым видом своих боссов. А если где-нибудь в Кемерове будут хохотать над немощными старцами, то на здоровье: в Кремле этого смеха все равно никто не услышит.
Это покуда присказка. А вот и сказка. Для развала диссидентского движения на Лубянке упорно добивались публичного покаяния от сломленных арестантов. Обычно эти исповеди из-под палки — показывали по телевизору. Естественно, в записи, не предъявляя ни сценаристов, ни режиссеров, ни суфлеров. Но гораздо чаще шли в ход сокрушенно-обличительные письма, публикуемые в газетах, потому что тут не нужно было предъявлять не только кукловодов, но и саму куклу.
В начале 1977 года “Литературная газета” напечатала “письмо в редакцию” Александра Петрова (Агатова), озаглавленное “Лжецы и фарисеи”. “Бывший член Союза писателей”, как аттестует он себя, а ныне зэк наконец-то, как говорится, нашел время и место, чтобы заклеймить остающихся пока на свободе коллег-диссидентов по отработанной схеме: “Нет, не чисты их помыслы, одолевают их честолюбие, эгоизм, гордыня…”. Главной мишенью автор письма выбрал Александра Гинзбурга, руководившего Фондом помощи семьям заключенных, которого для подначки называет писателем в кавычках: “Так вот, этот “писатель” весьма неразборчив в своих связях с женщинами, как, впрочем, и Юрий Орлов, который женат уже в третий раз…”. Конечно, если обоих посадить, то их связи с женщинами сразу упорядочатся.
Но за что сажать? А вот хотя бы за это: “Юрий Орлов, который сам рвется в лидеры “диссидентов”, не раз высказывал свое недовольство тем, что Запад говорит в основном о Сахарове, в то время как “нам с Аликом (то есть Орлову и Гинзбургу. — К.С.) приходится тянуть всю работу”.
В таком виде письмо Александра Петрова (Агатова) в ночь с понедельника на вторник было отправлено в матрицах на периферию, а утром во вторник легло на столы сотрудников редакции в пахнущих свежей краской экземплярах московского тиража. И тотчас все схватились за голову — кто с ужасом, кто с тайным восторгом. И у каждого был один и тот же вопрос: чьи это инициалы стоят в скобках?
Выбор невелик: или того, кто писал письмо, или того, от чьего имени его писали. Но в любом случае это не был Петров (Агатов), согласившийся в конце концов подписать чужой текст.
Вся страна читала его с жутким проколом. Но если бы в Кемерове началось восстание, его подавили бы без нас. А тираж для Москвы отпечатали заново, заменив в скобках К.С. на А. П.-А.
К подписчикам газета поступила в среду, 2 февраля 1977 года, а на следующий день Александр Гинзбург был арестован.
Лошадиная фамилия
В конце декабря 1978 года я отправился за цветами на Черемушкинский рынок. Холод стоял собачий, и пустынный троллейбус громыхал всей своей бесхозной жестью. Последнее тепло из меня выдуло еще на улице, одежда задубела и тоже казалась жестяной. Но приходилось терпеть — цветы нужны были для роддома. Еще дня через три, ближе к Новому году, младенца с мамой перевезли домой. И все сошлось — Новый год, малыш в квартире и дикий, непривычный для Москвы мороз. Столбик термометра за окном упал к тридцати пяти градусам. И тут, конечно, для полноты ощущений в доме отключили тепло.
Спасаясь, мы наглухо завесили окна и двери, сбились все в один угол, забаррикадировались, закутались с головами и почувствовали себя святым семейством в вифлеемской пещере.
Так прошли новогодние праздники. А на работе едва я стал рассказывать Алле Латыниной про наши горестные приключения, как она схватилась за телефон. Не дождавшись гудка, вскочила и выбежала из кабинета. На ходу только и успела бросить:
— Это же материал для Рубинова!
Внешне Анатолий Захарович Рубинов — вылитый Михаил Кольцов. И это говорил Рубинову не только я, видевший Кольцова на фотографиях, но и люди, работавшие у него в 30-е годы. Только Кольцов из всех журналистских занятий предпочитал большую политику, а Анатолию Захаровичу досталось ее профессионально расхлебывать. Почему почта стала ходить медленнее, чем при Льве Толстом? Почему в аптеках нет самых нужных лекарств? Почему люди давятся за билетами на вокзалах, а в поездах — свободные полки? Почему такси не поймать? Почему до справочной не дозвониться? С сотнями разных “почему” Рубинов разбирался въедливо и остроумно. До сих пор на памяти заголовки его статей тридцатилетней давности — “Завтрашнее молоко” или “Не растет валерьяна в Австралии”. Самую знаменитую рубрику “Литературной газеты” — “Если бы директором был я…” — тоже придумал Рубинов. А ведь поначалу на нее нападали даже в редакции. Ироничный Виталий Резников на летучке обозвал новую рубрику школярской: это школьникам кажется, что директор главнее всех, а у взрослых людей есть и министры, и первые секретари, и прокуроры, и редакторы… И закончил кровожадной подсказкой: “Я бы ее снял, если бы был редактором…”.
Как-то я пожаловался Анатолию Захаровичу, что не могу достать ни батареек, ни кассет для диктофона. Самих диктофонов, кстати, тоже не было в продаже. Но для сотрудников редакции их завез из Западной Германии Виталий Александрович Сырокомский, записав для газеты беседу с федеральным президентом. По-моему, я в сердцах даже отважился на упрек:
— Чем хуже нам, тем вам лучше!
…От Рубинова Алла вернулась, виновато улыбаясь. Оказывается, в новогодние дни люди замерзали в семи районах Москвы. Наш случай не был ни отдельным, ни частным, ни исключительным, ни выходящим из ряда вон. А значит, о нем надо было… молчать. Прямо по анекдоту.
Военный парад на Красной площади. На трибуне Мавзолея — зарубежные гости. Чингисхан в восторге:
— Мне бы такие самоходки, и я дошел бы до края земли.
Гитлер в ажиотаже:
— Мне бы такие ракеты, и я взорвал бы весь мир.
Наполеон, с трудом оторвавшись от газеты “Правда”:
— Мне бы такую газету. До сих пор никто не знал бы про Ватерлоо.
Для такой газеты, как наша, подарком была идея преподавателя журфака Александра Васильевича Калинина: не задевая существа дела, вышучивать безобидные ошибки и мелкие несообразности. Он же предложил и название рубрики — “Заметки Крохобора”. Стоило напечатать подборку-другую этих заметок — и лавина читательских писем захлестнула газету. Нам писали о нелепостях диких и достойных снисхождения, махровых и почти неуловимых, случайных и многозначительных, об оговорках, промахах, неточностях, накладках, ляпах, проколах… Казалось, есть из чего выбирать. Но не тут-то было. Наши читатели умудрялись в упор не видеть, какую пляску в цепях мы затеяли у них на глазах.
Мы не могли даже по мелочам затрагивать тех писателей, которые принадлежали к обширному клану неприкасаемых. Кто-то заметил, что в новом романе Мариэтты Шагинян священник раскачивает в церкви не кадило, а паникадило, и объяснил, что паникадило никакого отношения к кадилу не имеет. Это церковная люстра. Ее раскачивать тяжело и опасно. Не называя автора, мы сослались только на соответствующую страницу “Нового мира”, где печатался роман, но проверка, увидев в журнале священную фамилию, тотчас доложила о подкопе дежурному редактору, и крошечное письмецо с треском вылетело с полосы.
В какой-то местной газетке сообщили о помощи, которую люди оказали дельфину. “За животного можно не беспокоиться”, — написал журналист. Наш читатель прокомментировал: “За животного не беспокоюсь. Беспокоюсь за русского языка”. Письмо напечатали, потому что газета оказалась никому не известной.
Мы не могли трогать “Правду”, потому что это орган ЦК. Не могли трогать “Крокодил”, потому что это, как нам сообщили, понизив голос, негласный орган ЦК. Не могли трогать “Советскую Россию” или “Советскую культуру”, потому что это просто газеты ЦК, “Известия” — потому что это орган Верховного Совета, “Вечернюю Москву” — потому что из нее пришел в “Литгазету” первый зам главного Сырокомский, и т.д. и т.п. Легче назвать те издания, из которых позволялось черпать нелепости. Это — “Комсомольская правда”, но без названия, а со ссылкой: “В одной молодежной газете…”, и “Неделя” — ее можно было даже называть во всеуслышание.
Был твердый запрет на некоторые фамилии. Так, некто Забрежнев из Архангельской области вообще не мог рассчитывать на огласку его письма. Авторов из Москвы и Ленинграда полагалось разбавлять авторами из провинции. “Нужно расширять географию”, — постоянно твердили нам. Наконец, внимательно отслеживалась процентная норма. Чтобы напечатать письмишко женщины из Прибалтики по фамилии Каган-Розенцвейг, пришлось рядом специально громоздить письма с безусловно славянскими подписями.
Однажды в подборке “Почты Крохобора” шло письмо читателя по фамилии Овсищер. Благополучно миновав гранки, контрольную и подписную полосы, оно попалось на глаза Артуру Сергеевичу Тертеряну. И он легким взмахом пера заменил в подписи всего одну букву — последнюю: вместо “р” написал “в”. Получилась замечательная русская фамилия Овсищев. Вполне лошадиная, если воспользоваться ассоциативной смекалкой чеховского героя. Я пробовал объяснить Артуру Сергеевичу, что Овсищер — это реальный человек, что он обязательно будет возражать, — ничего не помогло. Артур Сергеевич резонно заметил, что проблемы надо решать в порядке поступления. И проблема не замедлила поступить. Овсищер был добродушен, но четок. Он привык, что его трудную фамилию коверкают. Чаще всего пишут Освищер, но Овсищевым он еще ни разу не был, быть не хочет и требует, чтобы газета поместила опровержение. В ответ мы с преувеличенным усердием извинились за якобы техническую ошибку, признались, что поправок не даем вообще, но можем напечатать его новое письмо с какой-нибудь отмеченной им погрешностью, и на этот раз точно воспроизведем непростую фамилию автора. Овсищер тут же прислал новое письмо, мы подобрали ему в противовес несколько писем с добротными русскими фамилиями и распрощались с Овсищевым навсегда.
Опер в опере
Литературные музеи бывают собственно литературными и мемориальными. В обычном литературном музее вам покажут, допустим, фотографии Достоевского, несколько иллюстраций к его романам, обложку “Братьев Карамазовых”… Но это можно увидеть и в любой библиотеке, и даже у себя дома. И от домашнего общения с писателем будет больше пользы. Ведь созерцание обложки никак не заменит чтения самой книги. А в мемориальной квартире Достоевского в Москве выставлена ручка, которой написаны “Братья Карамазовы”. Обыкновенная вставочка, а впечатление оглушительное.
В конце 80-х в Софии меня провели через дом-музей знаменитого болгарского писателя Ивана Вазова. Наверно, там попадались его книги. Целый шкаф мог быть заполнен переводами одного только романа “Под игом”. Но ничего этого я уже не помню. А до сих пор помню обеденный стол, окруженный аккуратно расставленными стульями. На спинке одного из них завязана ленточка. На этом стуле писатель умер.
Для музея Пушкина в Одессе выбрали гостиницу, в которой он жил. В ее окнах мелькала его тень, эти стены слышали его возгласы, смех и шепот, здесь, брызжа чернилами, поэт лихорадочно записывал петербургские строфы “Евгения Онегина”. А через площадку от мемориального пушкинского жилья расположилось местное отделение Союза писателей. Это племя, не очень молодое, но вполне незнакомое, с завистью поглядывало на музейную половину: мол, ему одному досталось столько же, сколько нам всем вместе. Но до поры до времени свои аппетиты не афишировало.
А в конце 70-х годов Одесский облисполком перебрался в новое, специально для него выстроенное здание неподалеку от стадиона “Черноморец”, освободив старинный дворец в центре города для большого литературного музея. В этом долгожданном музее должно было получить прописку около трехсот авторов: кто-то из них родился и жил в Одессе, кто-то заглянул и осел, кто-то побывал проездом, иногда попросту унося ноги... Тут-то соседей Пушкина по бывшей гостинице и осенило. Если поэта вытолкать взашей из мемориальных комнат в музейную общагу, то можно будет захватить его жилплощадь.
Вот из газеты и отрядили меня в Одессу, чтобы не дать писательской братии уничтожить мемориальный пушкинский музей.
Помните немую сцену в “Ревизоре”? Услышав, что прибывший по повелению государя петербургский чиновник требует городничего к себе, отцы города надолго застыли в отчаянно нелепых позах. Как будто гром поразил всех, уточняет Гоголь. Меня же, пусть и не так сильно, всегда поражали самые последние слова о столичном чиновнике: “Он остановился в гостинице”. Значит, подкатил к гостинице, прямиком прошел к администратору и тут же получил если не номер, то хотя бы койку?
На такое гостеприимство в наше время рассчитывать было нечего. Поэтому из Москвы я позвонил в Одесский горсовет, только не самому городничему, а его заму, набег свой осторожно объяснил интересом к создающемуся литературному музею и в результате смог занять комнату в центре города с окном, выходившим почему-то в гулкий, как бочка, коридор большого магазина. Видимо, расчет был простой: без крайней нужды никто здесь задерживаться не станет.
Одесситы, с кем бы я ни заговаривал, наперебой расхваливали только что восстановленный подвальчик “Гамбринус”, легендарный Привоз и особенно — Оперный театр. Упорно называли его вторым в Европе. Кажется, после Венского. Сокрушались, что труппа на гастролях, а само здание на ремонте. Но в один голос требовали, чтобы я там побывал: посмотрел зал, сцену, занавес, и угощали последней театральной историей.
Как раз перед моим приездом прислали в Одесскую оперу нового директора. И, как на грех, бывшего опера, а еще недавно — начальника Бакинской тюрьмы. И тот сразу же отличился.
Секретарша пропела ему:
— К вам актер такой-то.
Директор Оперы ответил бы: “Просите”. Но вчерашний тюремщик не привык еще к светскому обхождению и от полноты чувств гаркнул:
— Введите!
А Гагаринский дворец — тот самый, из которого только что выехал облисполком, преподнес свой маленький сюрприз. Увозили на новое место столы и диваны, выносили поясные портреты бородатых основоположников и безбородых выдвиженцев. Сдвигали шкафы — и за одним, самым большим и тяжелым, с изумлением обнаружили парадный, во весь рост, портрет государя императора. Должно быть, его припрятали до лучших времен еще в чумные февральские дни 1917 года. И с тех пор на протяжении шести десятилетий, кто бы ни хозяйничал в городе — свои узурпаторы или чужие, в цитадели одесской власти томился призрак последнего российского монарха. Какой это мог быть подарок для заплечной команды двадцатью, тридцатью, сорока годами раньше! Но, к счастью, пронесло…
Моя лобовая атака на руководителя одесских писателей, а по совместительству еще и поэта Ивана Рядченко, успехом не увенчалась.
— Иван Иванович, — спросил я его с ехидством, — неужели вы отважитесь занять пушкинские комнаты, даже если вам их предложат?
Иван Иванович, не моргнув глазом, мужественно произнес:
— Конечно.
То, что до конца дней его будут дразнить маленьким Дантесом, ничуть не смущало прямодушного одессита. Гарантированный гнев всей страны для отдельно взятой писательской конторы ни в какое сравнение не шел с забрезжившим улучшением жилищных условий. Но Одесскому облисполкому, вальяжно устроившемуся по соседству со стадионом “Черноморец”, всесоюзный скандал был ни к чему. И с начальником Управления культуры мы легко сторговались: он подробно расскажет для газеты о будущем литературном музее и мельком заметит, что пушкинскому мемориальному музею ничего не угрожает. Те из читателей, кто знать не знал о писательской интриге, ни о чем не догадаются, те, кто всерьез тревожился, успокоятся.
Такой была тогда обычная газетная практика. Скажем, после взрыва в Мавзолее в начале 70-х “Правда” ни словом не обмолвилась об этом, но сообщила, что в канун учебного года студенты и школьники по традиции собрались на Красной площади. Дальше следовало: “Мимо хрустального саркофага с телом В.И. Ленина прошли слушатели Бронетанковой академии”. Это ровным счетом ничего не значило для непосвященных. А тем, кто что-то слыхал, сигнализировали: Мавзолей на месте, саркофаг в порядке, тело уцелело.
Маршал о генералиссимусе
Умер Константин Симонов. Его последние статьи, как тогда посмеивались, приносил в клюве Наум Иосифович Мар, и теперь ему волей-неволей приходилось участвовать в оперативной подготовке прощальной полосы.
В узком, как пенал, кабинете он пыхтел, двигался вместе со стулом, упорно писал что-то свое, с ожесточением черкал чужое, рылся в ворохе бумаг и поминутно бросался к телефону. Он был занят, но в придачу, кажется, еще и разыгрывал занятость.
Во всяком случае, когда я заглянул к нему, он нашел время, чтобы основательно объяснить мне, кто такой Симонов.
— После Маяковского, который увековечил Лилю Брик, — начал Наум Иосифович, — только Симонов сумел прославить в стихах свою пассию — Валентину Серову.
Конечно, это был вызов тотальной скрытности сталинского времени. Недаром говорили, будто Сталин пришел в раздражение от сборника “С тобой и без тебя”.
— Такие книги, — назидательно заметил он, — надо издавать в двух экземплярах: для него и для нее.
Но и в оттепельные годы на лекции в Коммунистической аудитории МГУ можно было услышать:
— В своей любовной лирике Симонов перегибал палку.
Впрочем, Сталину приписывали и весьма снисходительное отношение к слабостям Рокоссовского, который будто бы прилетал с фронта в Москву на свидания с той же Валентиной Серовой.
— Что будем делать, товарищ Сталин? — допытывался какой-нибудь Мехлис.
— Что делать, что делать… — отмахнулся Сталин. — Завидовать будем, товарищ Мехлис.
Напоследок Наум Иосифович сказал о Симонове:
— Он вертел сразу сто колес!
Мне понравилась эта фраза, совпавшая с тем, как сам Симонов однажды выразился о себе. К 80-летию Маяковского он возобновил его предсмертную выставку “20 лет работы”. В последний момент выяснилось, что нужен краткий путеводитель, и моя знакомая Алла Петровна Ефимова стала уговаривать Константина Михайловича написать несколько страничек.
— Вы же писатель, — наседала она.
— Какой я писатель? — сокрушенно возразил Симонов. — Я бегатель.
Вскоре после симоновской смерти Наум Мар напечатал очерк “Последний разговор” с подзаголовком “28 июля у Константина Симонова…”. Дата, признаться, озадачивает. После 28 июля Константин Михайлович прожил еще целый месяц, встречался с десятками людей. Выходит, речь идет не о последнем разговоре Симонова, а лишь о последнем разговоре Наума Мара с Симоновым. “Живые и мертвые”, увы, не только название симоновской трилогии, но и сфера не самых деликатных отношен
С пожеланием успехов - Борис Эренбург
Best regards - Boris Erenburg
Аватара пользователя
Борис Эренбург
 
Сообщения: 8657
Зарегистрирован: Ср мар 14, 2007 1:29 am
Откуда: Israel

Вернуться в Культур-мультур

Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 4